Париж всегда скалит зубы: он либо рычит, либо смеется.
Таков Париж. Дымки над его крышами — идеи, уносимые в мир. Груда камней и грязи, если угодно, но прежде всего и превыше всего — существо, богатое духом. Он не только велик, он необъятен. Вы спросите, почему? Да потому, что он смеет дерзать.
Дерзать! Ценой дерзаний достигается прогресс.
Все блистательные победы являются в большей или меньшей степени наградой за отвагу. Чтобы революция совершилась, недостаточно было Монтескье ее предчувствовать, Дидро проповедовать, Бомарше провозгласить, Кондорсе рассчитать, Аруэ подготовить, Руссо провидеть, — надо было, чтобы Дантон дерзнул.
Смелее! Этот призыв — тот же Fiat lux. Человечеству для движения вперед необходимо постоянно иметь перед собой на вершинах славные примеры мужества. Чудеса храбрости заливают историю ослепительным блеском, и это одни из ярчайших светочей. Заря дерзает, когда занимается. Пытаться, упорствовать, не покоряться, быть верным самому себе, вступать в единоборство с судьбой, обезоруживать опасность бесстрашием, бить по несправедливой власти, клеймить захмелевшую победу, крепко стоять, стойко держаться — вот уроки, нужные народам, вот свет, их воодушевляющий. От факела Прометея к носогрейке Камброна змеится все та же грозная молния.
Парижское простонародье и в зрелом возрасте остается гаменом. Дать изображение ребенка — значит дать изображение города; вот почему для изучения этого орла мы воспользовались обыкновенным воробышком.
Наилучшие представления о парижском племени, — мы на этом настаиваем, — можно получить в предместьях; тут самая чистая его порода, самое подлинное его лицо; тут весь этот люд трудится и страдает; а в страданиях и в труде и выявляются два истинных человеческих лика. Тут, в несметной толпе никому неведомых людей, кишмя кишат самые необычайные типы, от грузчика с Винной пристани и до живодера с монфоконской свалки. Fex urbis, — восклицает Цицерон; mob, — добавляет негодующий Берк; сброд, масса, чернь — эти слова произносятся с легким сердцем. Пусть так! Что за важность? Что из того, что они ходят босые? Они неграмотны. Так что же? Неужели вы бросите их за это на произвол судьбы? Неужели воспользуетесь их несчастьем? Неужели просвещению не дано проникнуть в народную гущу? Так повторим же наш призыв к просвещению? Не устанем твердить: «Просвещения! Просвещения!» Как знать, быть может, эта тьма и рассеется. Разве революции не несут преображения? Слушайте меня, философы: обучайте, разъясняйте, просвещайте, мыслите вслух, говорите во всеуслышание; бодрые духом, действуйте открыто, при блеске дня, братайтесь с площадями, возвещайте благую весть, щедро оделяйте букварями, провозглашайте права человека, пойте марсельезы, пробуждайте энтузиазм, срывайте зеленые ветки с дубов. Обратите идеи в вихрь. Толпу можно возвысить. Сумеем же извлечь пользу из той неукротимой бури, какою в иные минуты разражается, бушует и шумит мысль и нравственное чувство людей. Босые ноги, голые руки, лохмотья, невежество, униженность и темнота — все это может быть направлено на завоевание великих идеалов. Вглядитесь поглубже в народ, и вы увидите истину. Киньте грязный песок из-под ваших ног в горнило, дайте этому песку плавиться и кипеть, и он превратится в дивный кристалл, благодаря которому Галилей и Ньютон откроют небесные светила.
Примерно восемь или девять лет спустя после событий, рассказанных во второй части настоящей повести, на бульваре Тампль и близ Шато-д'О можно было часто видеть мальчика лет одиннадцати-двенадцати, который был бы очень похож на нарисованный нами портрет гамена, не будь у него так пусто и мрачно на сердце, хотя, как все в его возрасте, он не прочь был и посмеяться. Мальчик был в мужских брюках, но не в отцовских, и в женской кофте, но не в материнской. Чужие люди одели его из милости в лохмотья. А между тем у него были родители. Но отец не желал его знать, а мать не любила. Он принадлежал к тем заслуживающим особого сострадания детям, которые, имея родителей, живут сиротами.
Лучше всего он чувствовал себя на улице. Мостовая была для него менее жесткой, чем сердце матери.
Родители пинком ноги выбросили его в жизнь. Он беспрекословно повиновался. Это был шумливый, бойкий, смышленый, задорный мальчик, живой, но болезненного вида, с бледным лицом. Он шнырял по городу, напевал, играл в бабки, рылся в канавах, поворовывал, но делал это весело, как кошки и воробьи, смеялся, когда его называли постреленком, и обижался, когда его называли бродяжкой. У него не было ни крова, ни пищи, ни тепла, ни любви, но он был жизнерадостен, потому что был свободен.
Когда эти жалкие создания вырастают, они почти неизбежно попадают под жернов существующего общественного порядка и размалываются им. Но пока они дети, пока они малы, они ускользают. Любая норка может укрыть их.
Однако, как ни заброшен был этот ребенок, изредка, раз в два или три месяца, он говорил себе: «Пойду-ка я повидаюсь с мамой!» И он покидал бульвар, минуя цирк и Сен — Мартенские ворота, спускался на набережную, переходил мосты, добирался до предместий, шел мимо больницы Сальпетриер и приходил — куда? Да прямо к знакомому уже читателю дому под двойным номером 50—52, к лачуге Горбо.
В ту пору лачуга э 50—52, обычно пустовавшая и неизменно украшенная билетиком с надписью: «Сдаются комнаты», оказалась — редкий случай! — заселенной личностями, как это водится в Париже, не поддерживавшими между собой никаких отношений. Все они принадлежали к тому неимущему классу, который начинается с мелкого, стесненного в средствах буржуа и, спускаясь от бедняка к бедняку все ниже, до самого дна общества, кончается двумя существами, к которым стекаются одни лишь отбросы материальной культуры: золотарем, возящим нечистоты, и тряпичником, подбирающим рвань.