Он недоволен своими штанами, если в них нет кармашка для часов.
Он редко бывает удивлен, еще реже — испуган. Высмеивает в песенках суеверия, разоблачает всякую ходульность и преувеличение, подтрунивает над таинственным, показывает язык привидениям, не находит прелести в пафосе, смеется над эпической напыщенностью. Отсюда не следует, однако, что он совсем лишен поэтической жилки; вовсе нет! Он просто склонен рассматривать торжественные видения как шуточные фантасмагории. Предстань перед ним Адамастор, гамен, наверное, сказал бы: «Вот так чучело!»
Париж начинается зевакой и кончается гаменом — двумя существами, каких неспособен породить никакой другой город; пассивное восприятие, удовлетворявшееся созерцанием, и неиссякаемая инициатива; Прюдом и Фуйу. Только в истории Парижа и можно найти нечто подобное. Зевака — воплощение монархического начала. Гамен — анархического.
Это бледное дитя парижских предместий живет и развивается, «зацветает» и «расцветает» в страданиях, в гуще социальной действительности и человеческих дел, вдумчивым свидетелем происходящего. Сам ребенок мнит себя беззаботным, но он не беззаботен. Он смотрит, готовый рассмеяться, но готовый и к другому. Кто бы вы ни были, вы, что зоветесь Предрассудком, Злоупотреблением, Подлостью, Угнетением, Насилием, Деспотизмом, Несправедливостью, Фанатизмом, Тиранией, берегитесь гамена, хотя он и глазеет, разинув рот.
Этот малыш вырастет.
Из какого теста он вылеплен? Из первого попавшегося комка грязи. Берут пригоршню земли, дунут — и Адам готов. Нужно только божественное прикосновение. А в нем никогда не бывает отказано гамену. Сама судьба принимает на себя заботу об этом маленьком создании. Под словом «судьба» мы подразумеваем отчасти случайность. Этот пигмей, вылепленный из грубой общественной глины, темный, невежественный, ошеломленный окружающим, вульгарный, дитя подонков, станет ли он ионийцем или беотийцем? Дайте срок, currit rota, и дух Парижа, этот демон, создающий и людей жалкой судьбы, и людей высокого жребия, в противоположность римскому горшечнику, превратит кружку в амфору.
Гамен любит город, но, поскольку в гамене живет мудрец, он любит и уединение. Urbis amator, как Фуск; ruris amator, как Гораций.
Задумчиво бродить, то есть прогуливаться прогулки ради, — самое подходящее времяпровождение для философа. В особенности бродить по этому подобию деревни, по этой ублюдочной, достаточно безобразной, но своеобычной и обладающей двойственным характером местности, что окружает многие большие города и в частности Париж. Наблюдать окраины — все равно что наблюдать амфибию. Конец деревьям — начало крышам, конец траве — начало мостовой, конец полям — начало лавкам, конец мирному житью — начало страстям, конец божественному шепоту — начало людскому говору, — вот что придает окраинам особый интерес.
Вот что заставляет мечтателя совершать свои с виду бесцельные прогулки в эти малопривлекательные окрестности, раз и навсегда заклейменные прохожими эпитетом «печальные».
Пишущий эти строки и сам когда-то любил бродить за парижскими заставами; это оставило неизгладимый след в его памяти. Подстриженный газон, каменистые тропинки, меловая, мергелевая или гипсовая почва, суровое однообразие лежащих под паром или невозделанных полей, огороды с грядками ранних овощей, неожиданно возникающие где-нибудь на заднем плане, смесь дикости с домовитостью, обширные и безлюдные задворки, где полковые барабаны, отбивая громкую дробь, пытаются напомнить о громах сражений, пустыри, превращающиеся по ночам в разбойничьи притоны, неуклюжая мельница с вертящимися на ветру крыльями, подъемные колеса каменоломен, кабачки на углах кладбищ, таинственная прелесть высоких мрачных стен, замыкающих в своих квадратах огромные пустые пространства, залитые солнцем и полные бабочек, — все это привлекало его.
Мало кому известны такие необычные места, как Гласьер, Кюнет, отвратительная, испещренная пулями стена Гренель, Мон-Парнас, Фос-о-Лу, Обье на крутом берегу Марны, Мон — Сури, Томб — Исуар, Пьер-Плат в Шатильоне, со старой истощенной каменоломней, где теперь растут грибы и куда ведет откидной трап из сгнивших досок. Римская Кампанья есть некое обобщенное понятие; парижское предместье является таким же обобщенным понятием. Не видеть ничего, кроме полей, домов и деревьев, в открывающихся нашим взорам картинах — значит скользить по поверхности. Все зримые предметы суть мысли божий. Местность, где равнина сливается с городом, всегда проникнута какой-то скорбной меланхолией. Здесь слышатся и голос природы и голос человека, Здесь все полно своеобразия.
Тем, кому, подобно нам, доводилось бродить по примыкающим к нашим предместьям пустынным окрестностям, которые можно было бы назвать преддвериями Парижа, наверное не раз случалось видеть в самых укромных и неожиданных местах, за каким-нибудь ветхим забором, или в углу у какой-нибудь мрачной стены шумные ватаги дурно пахнущей, грязной, запыленной, оборванной, нечесаной, но в венках из васильков, детворы, играющей в денежки. Все это — дети бедняков, покинувшие свой дом. За чертой города им легче дышится. Предместье — их стихия. Они пропадают здесь, болтаясь без дела. Здесь простодушно исполняют они весь свой репертуар непристойных песен. Это завсегдатаи предместья, вернее, тут, вдали от посторонних взоров, в легкой ясности майского или июньского дня, и протекает по-настоящему их жизнь. Вырвавшись на волю, ни перед кем не обязанные держать ответ, свободные, счастливые, они, собравшись в кружок, играют в камушки, загоняя их ударом большого пальца в ямку, и препираются из-за поставленной на кон полушки. Завидя вас, они тотчас же вспоминают, что у них есть ремесло, что им надо зарабатывать хлеб насущный, и предлагают вам купить у них то старый шерстяной чулок, набитый майскими жуками, то пучок сирени. Эти необычные встречи с детьми придают особую и вместе с тем горькую прелесть прогулкам по парижским окрестностям.